– Отходят! Отходят! Вперед марш!

Теперь, когда стало понятно, что картахенцы выстояли, хотя в первых шеренгах живых уже не осталось – эти бойцы пали, с места не сойдя, – грянули трубы, а полковой барабан рассыпал дробь поживее, и рокот его подхватили барабаны полков, идущих к нам на выручку, над плотиной и вдоль дороги на Руйтерскую мельницу заколыхались их знамена, засверкали острия их копий. Появилось долгожданное подкрепление. Слева от нас выдвигался эскадрон итальянских кавалеристов, везших за седлом стрелков; всадники приветственно махали нам, прежде чем, переведя коней в галоп, ударить на голландцев, которые отступали, смело могу сказать, в полнейшем беспорядке, ища спасения в лесу.

Отряд мушкетеров и латников беглым шагом уже достиг противоположной стороны дороги, спустясь к тому месту, где еще совсем недавно противник крошил стойких валлонов.

– Вперед! Вперед! Испания и Сантьяго!

Испанский лагерь огласился криками торжества – солдаты, которые все утро хранили упорное молчание, теперь восторженными воплями славили Пречистую Деву и Святого Иакова, даровавших нам победу; измученные ветераны опускали оружие, целовали свои четки и ладанки. Барабан зарокотал, призывая начать безжалостное и беспощадное преследование обращенного вспять врага, захватить его обозы и прочую добычу, сполна расквитаться за изнурительный бой, длившийся столько часов кряду. Сломав строй, наши бросились вдогон за неприятелем, и первыми их жертвами стали раненые и отставшие, которым разбивали головы, отсекали руки-ноги, резали глотки, делали такие сквозные прорехи, что никакой иглой не заштопаешь, и никому не было ни пощады, ни жалости, ибо всякий знает: испанская пехота отличается стойкостью в обороне, напором в наступлении и лютой жестокостью – в час мести. Не остались в сторонке итальянцы с валлонами: сии последние были особенно ретивы, ибо стремились отплатить за кровь своих погибших товарищей из полка Карла ван Сойста. Так что красиво вписалась в пейзаж тысячезвенная цепь солдат, рубящих, колющих, потрошащих карманы раненых и убитых, раскиданных по всему полю, причем многие тела искромсаны были до такой степени, что разве что ухо оставалось целым.

Вместе с остальными предавались этому занятию капитан Алатристе и прочие солдаты его взвода, исполненные, сами понимаете, господа, и жара, и ража, вдогонку же за ними поспевал и ваш покорный слуга, совершенно одурелый и от боя, и от удара по башке, оставившего на ней шишку с куриное яйцо величиной, что не мешало мне, впрочем, весьма воинственно драть глотку. По пути вынул я из рук у первого же убитого голландца превосходную шпагу золингеновской стали, сунул в ножны кинжал и размахивал своим трофеем, разя всех, кто попадался под руку, с проворством прирожденного шпиговальщика. Все это было одновременно забавой, убийством и сумасшествием, и превратилось поле боя в бойню, где падали под нашими ударами британские бычки, голландские барашки. Иные даже не сопротивлялись. Помню, как, настигнув скольких-то голландцев, застрявших по пояс в торфянике, мь перебили их всех до единого, как бьют рыбу острогой на отмели, хоть они бросили оружие, подняли руки и молили о пощаде: кололи и рубили, покуда черноватая вода болотца не сделалась сплошь красной, покуда все они не закачались на поверхности, словно разделанные на куски тунцы.

Нечего сказать, разгулялись мы на просторе, так разгулялись, что уняться уже не могли. Гнали еретиков миль пять и до самого вечера, и присоединились к нашей травле и мои товарищи-мочилеро, и окрестные крестьяне, в алчности своей не делавшие различий между своими и чужими, и даже кое-кто из маркитанток, гулящих девок и прочих спутниц действующей армии, которые слетелись из Аудкерка, почуяв наживу или, если угодно, – на запах добычи. Там, где за нами по пятам, подбирая объедки, проходила эта шакалья стая, не оставалось уже ничего, кроме дочиста ободранных и догола раздетых трупов. Я же следовал в первых рядах, не чувствуя усталости, словно ярость и жажда мести придали мне силы гнать врага хоть до скончания века и на край света. Я – прости меня, Господи – сорвал себе голос и до ушей перемазался кровью этих несчастных. За лесом, над горящими мызами разливалась уже красноватая вечерняя заря, и не было ни дороги, ни тропинки, ни канала, не заваленных грудами убитых. И все же мы наконец притомились и остановились в крохотной – домиков пять-шесть – деревушке, обитатели коей, включая скотину и птицу, были вырезаны поголовно. Кучка отступавших еретиков попыталась было закрепиться тут и занять оборону, и, покуда мы возились с ними, день померк окончательно. И вот, освещенные заревом горящих домов, расположились мы на отдых, и, дыша как загнанные кони, свалили наземь трофеи, сами попадали, кто где стоял, ибо внезапно обуяла всех неимоверная усталость. Только полный олух может думать, будто победа веселит; приходя мало-помалу в себя, мы молчали, старались не смотреть друг на друга, будто стыдясь наших всклокоченных грязных волос, почерневших, искаженных лиц, воспаленных глаз, кровавой коросты, покрывавшей одежду и оружие.

Теперь слышно было лишь, как стропила и балки трещат в огне, а потом с грохотом рушатся. Впрочем, доносились из окрестной тьмы крики и выстрелы тех, кто еще не угомонился и продолжал преследование.

Совершенно измочаленный, я присел на корточки, привалился спиной к стене дома. Было так дымно, что я обливался слезами, дышал с трудом и умирал от жажды. В свете пожара я видел Курро Гарроте, увязывавшего в узелок добытые у врага перстни, цепочки и серебряные пуговицы, распростертого на земле Мендьету – если бы не его могучий храп, он казался бы не менее дохлым, чем раскиданные там и сям голландцы, – капитана Брагадо с подвязанной рукой, прочих испанцев, сидевших кучками или поодиночке. Не сразу, исподволь стал завязываться разговор вполголоса, пошли расспросы о судьбе того или иного товарища. Кто-то осведомился насчет Льопа, но ответа не дождался. К костеркам, на которых жарили мясо, вырезанное из туши убитой коровы, начали постепенно подтягиваться солдаты, усаживаться вокруг. Голоса зазвучали громче, и вот уже следом за чьим-то удачным замечанием или шуткой грянул хохот. Отлично помню, как поразил он меня – после такого дня казалось, что все мы смеяться разучились навсегда.

Повернув голову к Алатристе, я встретился с ним глазами. Он сидел у стены в нескольких шагах от меня, держа в руках будто приросшую к ним аркебузу.

Рядом, откинув к стене голову, примостился, со шпагой на коленях, Себастьян Копонс – все лицо покрыто бурой коркой запекшейся крови, а сдвинутый к затылку платок открывает рану на виске. Колеблющееся пламя, догладывая горевший невдалеке дом, через равные промежутки времени выхватывало из темноты их лица. Блестящими от огня глазами Диего Алатристе всматривался в меня так пристально, словно желал что-то прочесть в моей душе. А я испытывал одновременно смущение и гордость, глубочайшее изнеможение и прилив сил, ужасался, горевал, печалился и вместе с тем ликовал оттого, что остался жив – уверяю вас, господа, так оно все и было, все эти разноречивые чувства и ощущения вкупе со многими другими разом теснятся в душе человека, невредимым вышедшего из боя. Капитан молча продолжал рассматривать меня, и поскольку пытливость эта не была окрашена чем-либо еще, мне в конце концов даже стало неловко: я ведь ждал похвалы, душевной улыбки, слов одобрения – все же я вел себя как настоящий мужчина. И потому меня как-то обескуражил этот изучающий и по обыкновению невозмутимый взгляд, неизвестно что выражающий. Не удавалось мне угадать, какие именно чувства или полное их отсутствие таятся в нем. Не удавалось и никогда не удалось, хотя по прошествии многих лет, когда был уже более чем взрослым, обнаружил я – ну, или мне это показалось, – что и сам смотрю именно таким взглядом.

В беспокойстве я решил как-нибудь да нарушить нестерпимо тягостную тишину. И хоть все тело ныло, выпрямился, пристегнул к поясу трофейную шпагу и обратился к хозяину: